Особенности воображения у человека


Пассивное и активное воображение

Наблюдая внимательно за процессом нашей мысли, мы убедимся, что мы беспрестанно боремся с теми представлениями, которые подсовывает нам наша фантазия: то признаем их верность действительности, то отвергаем как представления ложные, то переделываем и исправляем.
Не всегда, однако, воображение наше действует как бы наперекор нашему мышлению; но столь же часто является оно более или менее покорным слугою нашей мысли и нашей воли. Сильное, стремительное и яркое воображение, с которым душа человека не может бороться, создает безумцев. То же самое воображение, покорное воле человека, создает не только великих поэтов, но также великих мыслителей и ученых. «Для самостоятельного мышления в науке,— говорит Гербарт,— нужно не менее фантазии, как и для поэтического творчества, и трудно решить, у кого было более фантазии, у Шекспира или у Ньютона» [1]. Воображение слабое, вялое, бледное не доведет человека до безумия, но и не создаст гения. Следовательно, мы видим, что если воображение наше есть деятельность нервов, отражающаяся в сознании, то управление этой деятельностью может вытекать или из души, или из источников, внешних для души. Выражаясь другими словами, так как мы признали за воображение только новую комбинацию представлений, сохраняемых памятью, то эти комбинации могут происходить или независимо от нашей души, по каким-то внешним для нее причинам, или производиться ей самой. Таким образом, и самый процесс воображения мы можем разделить на процесс пассивный и процесс активный, подобно тому как разделили уже и процесс воспоминания, и процесс внимания или ощущения. Это деление, встречающееся уже у Мальбранша[2] (но он не вывел из него тех последствий, какие из него сами собой вытекают), кажется нам наиболее соответствующим тем явлениям, которые каждый из нас, не задаваясь предварительно никакой теорией, наблюдает в самом себе...
Кто старался заниматься какою-нибудь наукою, когда его беспрестанно развлекали взволнованные в нем чувства или страсти; кто хотел, помня требования правды, думать без гнева о человеке, почему-либо ненавистном, или, не обманываясь любовью, рассмотреть любимый предмет — тот знает хорошо, что такое борьба воображения активного с пассивным. Если мы не совсем еще потеряли самообладание, что случается редко, то, как бы ни сильно и как бы ни часто врывались в наше сознание представления, так сказать, вталкиваемые в него интенсивностью наших телесных потребностей и наших страстей, мы можем еще бороться с ними и можем думать о том, о чем хотим, хотя с большими трудностями, перерывами и заметным психическим усилием с нашей стороны. Правда, вереница наших представлений будет именно напоминать собой столб дыма, вырывающийся из трубы и в то же время колеблемый и разносимый ветром; но все же нам удается наклонять его в ту сторону, куда мы хотим. Ясно, что здесь борются два агента па одном и том же поле сознания, из которых один с большею или меньшею настойчивостью подсовывает свои материалы, а другой выбирает свои. Орудие, посредством которого в этом случае борется душа, есть та ее способность сосредоточиваться, на чем она хочет, которую мы уже изучали выше. Здесь же мы видим только приложение этой способности...
Мы ошиблись бы, однако, если бы видели в пассивном воображении процесс, только враждебный нашему свободному мышлению. Напротив, в пассивном воображении почерпает себе материал и ученый, и художник, и поэт. Обширною и быстрою деятельностью пассивного воображения условливается не только остроумие, но и изобретательность. Материальная основа остроумия в том и состоит, что, имея в нашем сознании в одно и то же время целую ассоциацию сложных представлений с бесчисленными элементами, их составляющими, мы подмечаем малейшие черты сходства, которыми шевелятся все эти элементы, связанные со множеством других, едва мелькающих в сознании, схватываем это сходство и выражаем его в метком и неожиданном слове. Следовательно, чем обширнее и быстрее совершается в нас процесс пассивного воображения, тем больше мы имеем шансов уловить самое отдаленное сходство и попасть на такую вереницу мыслей, на которую другие не попадали. Остроумие и состоит именно в сближениях, которых не ожидали, в отыскании возможности связать два таких представления, связи между которыми другие не видали. Вот почему остроумие бывает также двоякого рода — пассивное и активное. Пассивное связано всегда с необыкновенно живым, подвижным, нервным темпераментом и проявляется только тогда, когда нервы раздражены, когда бесчисленные следы, в них находящиеся, взволнованы и просятся в сознание, так сказать, напоминая о родстве своем с представлением, в нем пребывающим. Активное же остроумие, кроме живого и деятельного нервного темперамента, требует еще сильной воли, могущей обозревать все поле представлений, не давая им увлекать себя и отыскивая сходство или различие, но не увлекаясь им. Вот почему остроумием отличаются и два сорта людей: или люди нервные, живые, слабовольные, болтливые, которые скорее наталкиваются на остроту, чем отыскивают ее, или люди сосредоточенные, холодные, по-видимому, и неразговорчивые. Изобретательность имеет то же психофизическое основание, как и остроумие, но только материал ее другой и цель серьезнее. Цель остроумия -шутка; цель изобретательности — дело. Однако же нетрудно видеть, что как остроумие, так и изобретательность уже не произведения одного воображения. Главная забота воображения, как заметил еще Аристотель, есть движение; в воображении представления движутся и сменяют друг друга беспрестанно; воображение — опять же по меткому слову Аристотеля — видит только то представление, которое воображает, а не соседнее с ним; по для того чтобы найти сходство или различие между представлениями, надобно хотя на мгновение остановить их течение и окинуть одним душевным взглядом возможно большую сеть их. Эта же мгновенная остановка движения представлений, как мы увидим далее, есть дело рассудка.
Сила нашего активного воображения, или, вернее сказать, сила нашей власти над течением представлений в процессе воображения, зависит от силы нашей воли вообще, от большей или меньшей покорности нам пашей нервной системы и от силы нашего хотения в данном случае. Эта сила хотения условливается, в свою очередь, опять силой нашей воли или силой нашей душевной страсти. Если бы человек, удивляющийся изобретательности гения, мог взглянуть на самый процесс этих изобретений, то стал бы удивляться не уму, а силе воли, страсти и настойчивости изобретателя. Наблюдатель, может быть, увидал бы, что при таком непрестанном психическом труде, какой предшествовал открытию, невозможно-было не сделать его. Бесчисленное число раз улавливает гений неуловимое, по-видимому, сходство или различие, и, испытав тысячи неудачных попыток, он делает новые, перебирает все содержание своей души, разрывает, строит и опять перестраивает ее ассоциации, и все это дело идет обширно и быстро, потому что нервная организация его сложна, впечатлительна, памятлива, жива и сильна. Что же удивительного, если, наконец, выйдет такая комбинация представлений, которую мир назовет великим открытием? В продолжение долгих лет воображение Колумба все подбирало ассоциации одного рода, строило новые и перестраивало их все по одной идее. Но страсть, одушевляющая ученого и художника, не есть страсть сердечная, а умственная: она работает в идеях и посредством идеи же подбирает представления, сменяемые в сознании быстрым и живым воображением.
Однако же страсть, необходимая для усиленной деятельности активного воображения, делает его односторонним; она сосредоточивает внимание человека на той стороне предмета, которая ему нужна или которая соответствует заранее избранной цели; но она же заставляет не видеть сторон противоречащих и, усиливая течение представлений все в одну сторону, мешает всестороннему их рассмотрению. Отсюда и происходит та односторонность, которая так часто замечается в великих деятелях. Может быть, ничего нельзя и сделать великого без этой страстной односторонности. Страстный математик всюду видит математические отношения и все думает разрешить ими; страстный физик повсюду видит признаки физических явлений; поэт смотрит на мир сквозь свои поэтические очки и т. д. Целые эпохи бывают подчинены такому одностороннему направлению воображения, и, может быть, только такими односторонними движениями, такою лавировкою, подвигается человечество вперед. Новый гениальный человек, новая эпоха замечают односторонность в прежней и также насильственно и чрезмерно подвигаются в другую сторону. Но, заметят нам, в таком случае мы осуждены на вечную односторонность: и это было бы действительно так, если бы в человеке не было врожденной любознательности, стремления знать предмет, каков он сам в себе,— одним словом, стремления к всесторонней истине. И эту-то благороднейшую из страстей следует воспитывать в детях и юношах всесторонним и в то же время основательным образованием. Воспитание приготовляет человека, а не исключительного, одностороннего гения. Замечают обыкновенно, что женщины одностороннее мужчин в своем воображении, т. е. вносят более страсти в этот психический процесс. В милом человеке им все мило, и в самом дурном поступке его они непременно отыщут хорошую сторону и сумеют не заметить дурных. Но, без сомнения, и в женщине этот недостаток мог бы быть исправлен образованием более глубоким и всесторонним, чем то, которое им дают обыкновенно. Кто привыкнет повсюду искать истину, тот и полюбит ее более всего на свете.

История воображения

Воображение человека, как и память, и притом в зависимости от нее, переживает различные периоды, сообразные возрасту человека. Оно работает только над материалами, которые доставляются ему памятью; но и, в свою очередь, вверяет памяти плоды своих произведений. Воображение в этом отношении может быть названо движущеюся памятью, которая, кроме того, и запоминает некоторые из своих движений.
Воображение начинает развиваться в детях, вероятно, очень рано, хотя мы в первое время и не можем заметить его скрытой работы. Образы, над которыми работает младенческое воображение, немногочисленны, но зато необыкновенно ярки, так что дитя увлекается ими как бы действительностью. Физической причины этого следует искать в необыкновенной впечатлительности детского мозга, а психическая причина — неумение отличать действительность от созданий воображения, так как уменье это дается только опытом. Дети очень часто, по замечанию Бенеке, считают свои сновидения за действительность, требуют игрушки, которые они видели во сне, и т. д. Незнание самых обыкновенных законов природы, с которыми потом само собой познакомится дитя, заставляет его верить самой нелепой сказке; но зато вы напрасно пожелали бы удивить младенца каким-нибудь фокусом: для того чтобы понять, например, что в исчезновении шарика есть фокус, надобно убеждение в невозможности исчезновения вещи. Ребенок, может быть, смеется, смотря на фокус, но он доволен шариком, движением рук и вовсе не понимает, что тут есть фокус. Вот почему, слушая какую-нибудь сказку, где совершаются самые невозможные чудеса, ребенок вовсе не удивляется этим чудесам: он прямо сочувствует говорящим козлам, принцу, превращающемуся в муху, и вовсе не спрашивает о том, как козлы могут говорить или принцы превращаться в мух: для ребенка не существует невозможного, потому что он не знает, что возможно и что нет.
Слушание сказок уже на третьем году начинает доставлять большое удовольствие ребенку. «Удовольствие,— говорит госпожа Неккер-де-Соссюр [3], — доставляемое детям самыми простыми рассказами, зависит от живости представлений в их душе. Картины, вызываемые рассказом в детской душе, может быть, гораздо блестящее и радужнее действительных предметов, и сказка показывает ребенку волшебный фонарь. Не нужно больших усилий воображения, чтобы занять дитя. Дайте в вашем рассказе главную роль ребенку, присоедините сюда кошку, лошадку, несколько подробностей, чтобы выходила картинка, рассказывайте с одушевлением — и ваш слушатель будет слушать вас с жадностью, доходящей до страсти. Встречая вас, ребенок всякий раз заставит повторить ваш рассказ, но берегитесь что-нибудь изменить-в нем». Дитя хочет видеть те же сцены, и малейшее обстоятельство, вами опущенное или прибавленное, рассеивает в нем то заблуждение, которое именно ребенку нравилось. Последнее происходит оттого, что ребенок в сказке видит правду и хочет только правды; если же он заметит, как вы создаете или переделываете сказку, то она перестанет его интересовать; художественная правда еще недоступна ребенку. Вот почему дети любят больше сказки простых людей, в которых обыкновенно не изменяется ни одно слово.
«Многие удивляются,— говорит далее та же писательница,— что самые грубые подражания природе совершенно удовлетворяют детей, и выводят из этого, что у детей нет понятия об искусстве, тогда как следовало бы удивляться могуществу детского воображения, которое делает для них иллюзию возможной. Вылепите какую угодно фигуру из воска, лишь был бы какой-нибудь признак рук и ног и шарик или кружок сидели на месте головы,— и ваша работа будет совершенным человеком в глазах ребенка. Потеря одного из двух членов ничего не изменит в любимце, и он будет прекрасно исполнять все роли, какие даст ему ребенок. Ребенок видит не дурную копию, но образ, который сохраняется у него в голове. Восковая фигура для ребенка только символ, на котором он не останавливается» [4].
В играх ребенка можно заметить еще и другую особенность: дети не любят игрушек неподвижных, оконченных, хорошо отделанных, которых они не могут изменить по своей фантазии; ребенку нравится именно живое движение представлений в его голове, и он хочет, чтобы игрушки его хоть сколько-нибудь соответствовали ассоциациям его воображения. «Опрокинутый стул представляет для. ребенка лодку или коляску; поставленный на ноги, он является лошадью или столом. Кусочек картона для него то дом, то шкаф, то экипаж — все, что дитя хочет» [5]. Вот почему лучшая игрушка для дитяти та, которую он может заставить изменяться самым разнообразным образом, и вот почему Жан-Поль Рихтер говорит, что для маленьких детей самая лучшая игрушка — куча песку.

Игра для ребенка — не игра, а действительность. «Двухлетнее дитя моих знакомых,— говорит госпожа Неккер,— проводит часть своего дня, разыгрывая роль кучера; лошадьми для дитяти служат два стула, запряженные ниточками; сам он, сидя позади на третьем, с вожжами в одной руке и кнутиком в другой, управляет своими мирными бегунами. Легкое покачивание его тела показывает, что он видит, как бегут лошади; но если кто-нибудь остановится перед стульями, то неподвижность предмета разочаровывает мальчика и он приходит в отчаяние, что помешали бежать его лошадкам» [6]. Дитя искренно привязывается к своим игрушкам, любит их нежно и горячо, и любит в них не красоту их, а те картины воображения, которые само же к ним привязало. Новая кукла, как бы она ни была хороша, никогда не сделается сразу любимицей девочки, и она будет продолжать любить старую, хотя у той давно нет носа и лицо все вытерлось. Попробуйте поправить разбитую куклу — и девочка ее разлюбит, а часто даже бросит с негодованием. «В одном госпитале принуждены были отрезать ногу маленькой девочке; она вынесла операцию с удивительным мужеством и только прижимала к себе свою куклу. Окончив операцию, хирург сказал, смеясь: «Вот я отрежу теперь ногу твоей кукле», и дитя, перенесшее жестокую операцию без малейшего крика, залилось слезами» [7].
Такая живость детского воображения и дакая вера дитяти в действительность его собственных представлений показывают, уже, как опасно играть детским воображением и детскою безграничною доверчивостью. При раздражительности нервов действием страха можно сделать детей безумными, тупыми или подверженными ужасам, которые составят несчастье их жизни. «Влияние ужаса на нравственность безгранично: оно делает трусливым, притворщиком, иногда лживым, и дитя может потеряться при малейшей опасности» [8]. Многие писатели уже восставали против пуганья детей домовыми, стучащими в стену, волками, влезающими в окошко, и т. п. Но и теперь, к сожалению, эти пуганья продолжаются, особенно со стороны нянюшек, которые не находят лучшего средства, чтобы заставить уняться дитя, раскричавшееся ночью, или заставить его послушаться, когда оно упрямится. Стуча в стену и говоря при этом, что «вот идет
волк» съесть ребенка, няня, конечно, не понимает, что дитя видит и этого волка, и как он к нему приближается. Что бы сделалось с самой няней, если бы она сама действительно увидела волка, а она должна знать, что ребенок верит ей вполне. Разуверить ребенка в том, во что он уже поверил, невозможно, потому что тут действует не вера, а живость представления. При слове «волк», «старик с мешком», «домовой» эти чудовища рисуются ребенку, подобно тому как рисуются нам во сне, и тут одно средство — развлечь дитя другими представлениями и избегать всякого напоминания о том, что напугало дитя. Если ребенок знает даже, что его пугают нарочно, то и это не метает ему испугаться: он знает очень хорошо, что старший брат спрятался в угол темной комнаты и хочет испугать его, но кричит и просит, чтоб его не пугали. Так невольно и так сильно потрясаются нервы дитяти.
Г-жа де Соссюр, описавшая так хорошо первые проявления воображения в детском возрасте, ошибается, однако, называя детей маленькими поэтами, а воображение их сильным, богатым, могучим. Такой взгляд имеют многие на детское воображение и думают, что с возрастом оно слабеет, тускнеет, теряет живость, богатство и разнообразие. Но это большая ошибка, противоречащая всему ходу развития человеческой души. Воображение ребенка и беднее, и слабее, и однообразнее, чем у взрослого человека, и не заключает в себе ничего поэтического, так как эстетическое чувство развивается позднее других; но дело в том, что и слабенькое детское воображение имеет такую власть над слабой и еще не организовавшейся душой дитяти, какого не может иметь развитое воображение взрослого человека над его развитой душой. Не воображение у детей сильно, но душа слаба и власть ее над воображением ничтожна. В истории памяти мы уже показали, как мало-помалу из отдельных небольших верениц представлений выплетаются все более и более обширные сети и как душа человека мало-помалу приходит к единству своего1 содержания, никогда, впрочем, не достигая его вполне [9]. В детской же душе разорванность верениц представлений или, вернее, совершенная отдельность их, так как они и не были никогда сплетены вместе, составляет самую характеристическую черту детства. Вот почему в ребенке более всего поражает нас быстрота перехода от одного порядка мыслей, к другому и от одних чувств к другим: от смеха к слезам и от слез к смеху, от гнева к ласке, от скуки к веселью и от веселья к скуке. Эта необыкновенная подвижность детской души зависит именно от того, что в ней, так сказать, еще мало собственного весу; эта беспрестанная смена ее характеров объясняется именно тем, что в ней не выработался еще свой характер.
Вереницы представлений у дитяти коротки, а потому и проход их в сознании совершается быстро: каждая из них скоро отживает свой век. За этой короткой вереницей следует другая — такая же короткая и ничем с прежнею не связанная. Ее втолкнет в сознание какое-нибудь внешнее впечатление: неожиданный стук, пролетевшая птица, собственное телодвижение ребенка. Новая, также короткая вереница отживает в сознании свой век так же скоро, как и прежняя, и так же неожиданно сменяется новою, может быть, совершенно противоположною. Отсюда-то происходит та необыкновенная внимательность и та необыкновенная рассеянность, которой мы часто удивляемся у детей. Ребенок заигрался, замечтался и ничего не видит и не слышит; но вереница отжила свой недолгий век и дитя внимательно ловит каждую мелочь, чтоб вновь увлечься ею. Движение детского воображения напоминает прихотливое порхание бабочки, а уже никак не могучий полет орла: малейшее движение ветра, малейший шелест листка, кажется, даже каждый солнечный луч может изменить направление движений бабочки, и потому-то они идут такою ломаною линией и кажутся такими случайными и прихотливыми.
Но если вереницы представлений, наполняющие детскую память и движущиеся в детском воображении, коротки, зато каждая из них в недолгий период своей жизни в сознании царствует там полновластно именно потому, что она отдельна: она не ведет за собой множество других верениц, которые могли бы напомнить ребенку действительность; она не вызывает у него идей возможности и невозможности и действует на душу дитяти почти так, как действуют сновидения на душу взрослого. Представления же наши в сновидениях ярки именно потому, что на них сосредоточивается все наше внимание, не развлекаемое внешними впечатлениями, и потому также, что мы не можем сравнивать степени их яркости со степенью яркости действительных созерцаний, перед которыми они показались бы бледными, едва мелькающими очерками. Недостаток же внутреннего, уже образовавшегося интереса не дает ребенку возможности управлять своим воображением: ребенку все равно, куда бы его ни несла его прихотливая мечта, волнуемая разнообразием внешних впечатлений, только бы эти мечты занимали его душу, уже по природе своей требующую беспрестанной деятельности. Только тогда, когда созреют в душе внутренние для нее интересы и когда выплетутся в памяти обширные сети из отдельных верениц, душа, выражаясь метафорически, получает собственный вес, становится тяжелее и не позволяет прихотливой мечте уносить себя куда попало.
Эту разорванность верениц представлений душа уничтожает мало-помалу в своих беспрестанных внутренних работах: связывает одну, разрывает другую, сплетает несколько в одну ассоциацию, из нескольких сложных ассоциаций делает еще более обширную. В это же самое время и отчасти теми же средствами вырабатываются душевные интересы, постоянные наклонности и страсти, и душа, усиленная всею их стремительностью, овладевает фантастической игрой пассивного воображения. Эта сковка и перековка верениц представлений может происходить под различными влияниями: или под влияниями действительности и действительных событий жизни, или, при недостатке их, внутренней, самостоятельною работою воображения, образуя так называемый мечтательный характер, или под влиянием науки, или под влиянием физических потребностей, или под влиянием быстро развивающихся страстей юности. Память человека сохраняет эти новые образования, будут ли они следствием влияний действительного мира и науки, или будут они произведением души, волнуемой страстью.
Чем более сковываются между собой вереницы представлений, тем непрерывнее движется наша мечта, тем дальше проходят ряды ее и сети в нашем сознании и тем богаче наше воображение. Удивляясь богатству воображения поэтов, мы готовы видеть в нем природный дар; но природного здесь только богатая, впечатлительная нервная организация, верно сохраняющая следы впечатлений, и сильно требовательная душа, жаждущая беспрестанной деятельности, — все же сокровища воображения, поражающие нас своей роскошью, созданы уже этими двумя агентами в их беспрестанном и деятельном воздействии друг на друга. Поэт или живописец щедро сыплет вам роскошнейшие гирлянды цветов, людей, ангелов, ландшафтов и пр.; Рафаэль буквально засыпал ими стены и потолки Ватикана, а Байрон — страницы своих поэм; но каждый цветок в этих гирляндах уже выткан прежде, самые куски гирлянд тоже были готовы, и художник, руководимый своею идеею, только комбинирует эти уже давно заготовленные сокровища. Если чему должно удивляться в этих натурах, то это именно силе и быстроте их внутренней деятельности и силе памяти, сохранившей бесчисленные произведения этой деятельности. О силе эстетического чувства мы здесь не говорим, хотя оно-то, конечно, и управляет работами как в образовании подробностей, так и в комбинации этих подробностей в великое целое; вот почему оно и проникнуто тем, что мы называем поэзиею.
Из сказанного мы уже видим, какое важное значение и для нравственной стороны человека имеют те влияния, под которыми работает наше воображение, создавая новые вереницы представлений и связывая прежние. «Человеческое воображение,— говорит Рид,— есть обширная сцена, на которой разыгрывается все в человеческой жизни: и хорошее и дурное, великое и ничтожное, высокое и низкое. В детях воображение — игрушечная лавка [10], а в тех, кто пользуется больше памятью, чем суждением,— это лавка ветошника. У некоторых сцена воображения занята темными предрассудками, с их свитою горгон, гидр и химер; у других играют на этой сцене демоны убийства и грабежа; здесь натопается все, что есть в жизни дурного; но как счастлив тот, в чьей душе свет истинного знания разгоняет фантомы воображения, а ясность души охраняет воображение от всего грязного» [11]. В этих словах Рида мы видим, что он не вполне уяснил себе значение воображения и приписывает ему то, что принадлежит уже истории сердечных чувств. Мы видим, что душа поэта или романиста может быть постоянно занята сценами убийств, грабежа и разврата, не делая поэта ни злодеем, ни развратником. Но если в душе не выработались высшие интересы, которые позволяют ей безопасно обращаться с таким грязным материалом, то нет сомнения, что характер этих верениц воображения отразится и в характере того, в чьей голове они бродят. Наполните голову дитяти предрассудками, и душа выплетет из этого материала темный и трусливый характер; набейте его голову романами, и очень вероятно, что выйдет романический характер. Но это отношение воображения к нравственности может быть уяснено только тогда, когда мы будем говорить о формации сердечных чувств и желаний, которая имеет свои особенности, хотя во многом и зависит от формации воображения.
Если вы хотите узнать, какое направление принимают . работы детского воображения, то наблюдайте внимательно за играми ребенка. Мы хорошо познакомились бы с душою взрослого человека, если бы могли заглянуть в нее свободно; но в деятельности и словах взрослого нам приходится только угадывать его душу, и мы часто ошибаемся; тогда как дитя в своих играх обнаруживает без притворства всю свою душевную жизнь. Вот почему пе совершенно лишено основания то мнение, что игры ребенка, хотя отчасти и очень отчасти, предсказывают его будущее. Но это угадывание будущего в детских играх имеет еще большее основание, если принять вместе с Бенеке, что «детские игры могут сами быть причиною будущего направления или иметь с ними одинаковые причины» [12]. Для дитяти игра -действительность, и действительность гораздо более интересная, чем та, которая его окружает. Интереснее она для ребенка именно потому, что понятнее; а понятнее она ему потому, что отчасти есть его собственное создание. В игре дитя живет, и следы этой жизни глубже остаются в нем, чем следы действительной жизни, в которую он не мог еще войти по сложности ее явлений и интересов. В действительной жизни дитя не более, как дитя, существо, не имеющее еще никакой самостоятельности, слепо и беззаботно увлекаемое течением жизни; в игре же дитя, уже зреющий человек, пробует свои силы и самостоятельно распоряжается своими же созданиями. Вот почему Бенеке совершенно справедливо замечает, что «в первом возрасте игра имеет гораздо большее значение в развитии дитяти, чем ученье»[13]. Но если дитя больше и деятельнее живет в игре, чем в действительности, то тем не менее окружающая его действительность имеет сильнейшее влияние на его игру; она дает для нее материал гораздо разнообразнее и действительнее того, который предлагается игрушечною лавкою. Присмотритесь и прислушайтесь, как обращаются девочки со своими куклами, мальчики со своими солдатиками и лошадками, и вы увидите в фантазиях ребенка отражение действительной, окружающей его жизни — отражение, часто отрывочное, странное, подобное тому, как отражается комната в граненом хрусталике, но тем не менее поражающее верностью своих подробностей. У одной девочки кукла стряпает, шьет, моет и гладит; у другой величается на диване, принимает гостей, спешит в театр или на раут; у третьей бьет людей, заводит копилку, считает деньги. Нам случалось видеть мальчиков, у которых пряничные человечки уже получали чины и брали взятки. Не думайте же, что все это пройдет бесследно с периодом игры, исчезнет вместе с разбитыми куклами и разломанными барабанщиками: весьма вероятно, что из этого со временем завяжутся ассоциации представлений и вереницы этих ассоциаций, которые со временем, если какое-нибудь сильное, страстное направление чувства и мысли не разорвет и не переделает их на новый лад, свяжутся в одну обширную сеть, которая определит характер и направление человека.
В играх общественных, в которых принимают участие многие дети, завязываются первые ассоциации общественных отношений. Дитя, привыкшее командовать или подчиняться в игре, не легко отучается от этого направления и в действительной жизни. Нас, русских, упрекают часто в лености, в страсти распоряжаться и ничего не делать самим; но нет сомнения, что на образование такой черты в нашем характере, резко кидающейся в глаза, особенно посреди иноземцев, имели большое влияние игры помещичьих детей с крепостными мальчиками и девочками, которые, исполняя все прихоти своего маленького барина, избавляли его от труда что-нибудь делать самому.
Игра потому и игра, что она самостоятельна для ребенка; а потому всякое вмешательство взрослого в игру лишает ее действительной, образовывающей силы. Взрослые могут, иметь только одно влияние на игру, не разрушая в ней характера игры, а именно доставлением материала для построек, которыми уже самостоятельно займется сам ребенок. Но не должно думать, что этот материал весь можно купить в игрушечной лавке. Вы купите для ребенка светлый и красивый дом, а он сделает из него тюрьму; вы накупите для него куколки крестьян и крестьянок, а он выстроит их в ряды солдат; вы купите для него хорошенького мальчика, а он станет его сечь: он будет переделывать и перестраивать купленные вами игрушки не по их значению, а по тем элементам, которые будут вливаться в него из окружающей жизни, — и вот об этом-то материале должны более всего заботиться родители и воспитатели.
Что касается до ученья, то оно только очень не скоро может вложить и свои материалы в работы детского воображения. Все начатки ученья так сухи и бедны, что ребенок не в состоянии с ними ничего сделать: только в будущем они могут принести свои плоды и войти действительным материалом в самостоятельную жизнь человека. Впрочем, все попытки воспитания внести игрою, а еще лучше детскими работами, серьезный материал в фантазию ребенка (самые удачные из этих попыток, конечно, принадлежат фребелевской системе) имеют свою полную цену, как это мы увидим впоследствии.
В истории воображения ни один период не имеет такой важности, как период юности. В юности отдельные, более или менее обширные вереницы представлений сплетаются в одну сеть. В это время именно идет самая сильная переделка этих верениц, которых уже накопилось столько, что душа, так сказать, занята ими. Мы считаем период в жизни человеческой от 16 до 22—23 лет самым решительным. Здесь именно довершается период образования отдельных верениц представлений, и если не все они, то значительная часть их группируются в одну сеть, достаточно обширную, чтобы дать решительный перевес тому или другому направлению в образе мыслей человека и его характере. Если какая-нибудь возвышенная идея или какая-нибудь благородная страсть руководили в это время окончательною формировкою материала в воображении, то многое еще может быть исправлено: многие ложные или грязные ассоциации детства и отрочества будут отброшены, из многих, безразличных в нравственном отношении, выплетется что-нибудь высокое, и в конце концов умное и благородное стремление возьмет верх. Впоследствии уже такая постройка всего содержания души гораздо затруднительнее, если и возможна. В огне, оживляющем юность, отливается характер человека. Вот почему не следует ни тушить этого огня, ни бояться его, ни смотреть на него как на нечто опасное для общества, ни стеснять его свободного горения, а только заботиться о том, чтобы материал, который в это время вливается в душу юноши, был хорошего качества.
Говорят, что в старости воображение слабеет, — и это справедливо в том отношении, что к этому периоду жизни душа уже настроит столько ассоциаций, что работает в них и над ними, не нуждаясь в новых.

[1] Herbert's Schriften. Erst. Т., § 92.
[2] Oeuvres de Malеbranсhе. Т. II, 1854, р. 120.
[3] L'education progressive. Т. I, p. 186.
[4] Ibid., p. 187.
[5] Ibid., p. 188.
[6] Ibid., p. 189.
[7] Ibid., p. 191.
[8] Ibid., p. 192.
[9] Мечтательный Гербарт, изучивший лучше других психологов эту постепенную организацию представлений, думает, что только в загробной жизни душа оканчивает эту организацию и, наконец, в ней устанавливается полное равновесие (Herbert's Schriften zur Psycho logie, 1850. Erst. Т., § 249, S. 172).
[10] Но не каждый ли возраст, говоря словами поэта, «имеет свои игрушки»? Чем же старик, распоряжающийся, как должны нести его звезды за гробом, благоразумнее дитяти, которое привязывает к ножке стола свою деревянную лошадку, чтобы она не убежала?
[11] Read. Vol. I, p. 388.
[12] Erzieh. u. Unler. В. I., S. 103.
[13] Ibid., S. 101.



Реклама